Dostoevsky: “An Empathy Towards the Extremes”
Table of contents
Share
QR
Metrics
Dostoevsky: “An Empathy Towards the Extremes”
Annotation
PII
S241377150017807-0-1
Publication type
Article
Status
Published
Authors
Georges Nivat 
Affiliation: The University of Geneva
Address: Switzerland, Genève
Pages
6-10
Abstract

The speaker considers the translatability, from Russian into French,

of the expression “vsemirnaya otzyvchivost’” (cf. “a ready universal sympathy”) coined by Dostoevsky in his famous Pushkin speech of 1880, which gave the name to the present Jubilee Round-Table Conference at UNESCO headquarters. The conceptual phrase “l’empathie universelle” (cf. “universal empathy”) is offered as a variant. The categories of empathy / ready sympathy (“otzyvchivost”) are viewed as central for the Russian writer. Special attention is paid to the ways it informed the readings of Dostoevsky’s writings in various cultural-and-historical contexts of the 20th and 21st centuries, which include totalitarian experience, inhumanity, mass terror, etc.

Keywords
Dostoevsky, “vsemirnaya otzyvchivost”, “l’empathie universelle”, the Pushkin speech of 1880, genocide, D.S. Merezhkovsky, John Cowper Powys
Received
29.12.2021
Date of publication
29.12.2021
Number of purchasers
0
Views
475
Readers community rating
0.0 (0 votes)
Cite Download pdf 100 RUB / 1.0 SU

To download PDF you should sign in

Full text is available to subscribers only
Subscribe right now
Only article and additional services
Whole issue and additional services
All issues and additional services for 2021
1 Начну с комментария к названию нашей встречи: “L’Empathie universelle: Dostoïevski sans frontières” («”Всемирная отзывчивость”: Достоевский без границ»)1. “L’Empathie universelle” [буквально – “универсальная эмпатия”. Прим. ред.] – вполне возможный перевод выражения “всемирная отзывчивость”, употребляемого автором “Дневника писателя”. Но это лишь один из возможных переводов на французский знаменитого выражения Достоевского из Пушкинской речи, произнесенной 8 июня 1880 года, – речи, которая заставила плакать тысячи слушателей, речи, вписанной в историю тесного союза между литературой и исторической судьбой России, столь характерного для XIX столетия. Ведь сущностной особенностью российской истории без всякого преувеличения можно считать ее литературоцентризм. В отсутствие иных форм публичных высказываний политическая жизнь России некогда выражалась в литературе и посредством литературы. И речь от 8 июня 1880-го – это одна из вершин этого “литературоцентричного” века.
1. Франкоязычный вариант названия международного Круглого стола, посвященного 200-летию Ф.М. Достоевского, который прошел в Штаб-квартире ЮНЕСКО (Париж, Франция) 4 октября 2021 г.
2 Это выражение нельзя перевести буквально. Речь идёт о способности реагировать на или отвечать на всё, что приходит извне – и реагировать на это положительно, и даже быть бóльшим испанцем, чем сами испанцы, бóльшим французом, чем сами французы, бóльшим немцем, чем сами немцы. “Народ же наш именно заключает в душе своей эту склонность к всемирной отзывчивости и всепримирению” [1, с. 131]. Эти слова из “Дневника писателя” Гюстав Окутюрье перевел так: “Notre peuple porte en effet dans son âme ce penchant à l’universelle résonance et à l’universelle conciliation” [2, p. 1348].
3 Слово, избранное для французского перевода названия нашей сегодняшней встречи, не “résonance” (“резонанс”, “отклик”), а “empathie” (“эмпатия”). И это очень интересное слово. Ведь “всемирная отзывчивость” (или универсальная эмпатия) для Достоевского, очевидно, есть основная склонность, основная предрасположенность русского народа. Иными словами, это гораздо больше обычного знания или понимания иностранца – настоящая устремленность в его сторону.
4 Тем знаменательным днем Достоевский провозглашает, что подобная устремленность характеризует как народ, так и элиту, которую представляет Пушкин, признанный “национальным поэтом”. Утверждение о том, что эта предрасположенность – главная характерная черта русского народа, казалось дерзким и спорным уже и в 1880-м. А сегодня, вероятно, – тем более. Клеветники России часто говорили о ее склонности к раболепному подражанию другим или даже просто к подделкам. Это – целая традиция, которая восходит к “Первому философическому письму” П.Я. Чаадаева. “Пушкинская речь” – самое яркое отрицание такого подхода. И чью сторону в этих бесконечных старых спорах ни принимай, мы все знаем, в какой мере русской культуре со времён Пушкина удалось освоить знания, творческие миры, науки, пришедшие извне, вобрать их в себя – и порой, подобно хищнику-великану, их поглотить.
5 Будем иметь в виду, что сегодня нас объединяют два слова: Достоевский и отзывчивость (“эмпатия”). В “отзывчивости” (“эмпатии”) опознается греческое слово pathos, обозначающее “болезненное состояние”; по-латыни – passio от patior, т.е. “претерпевать”, “страдать”. Патология – изучение того, что я претерпеваю, а также испытываю, выношу. По философскому словарю Фулькье и Сен-Жана, “эмпатия” означает познание других посредством аффективного единения (communion affective) [3]. Здесь – отличие от “симпатии”, так как “эмпатия” подразумевает более бескорыстное притяжение, чувство. Давайте сравним это с “даром”, изученным отцом социологии и религиозной этнологии Марселем Моссом. В частности – в его знаменитом “Опыте о даре”, который продемонстрировал нам, что в архаичных обществах – а наше в этой части таковым и осталось – нет дара без отдаривания в ответ. Эмпатия – это не “отдаривание в ответ”, а вот симпатия может им оказаться.
6 Но сам “дар” не всегда соответствует тому, о чём говорит Мосс. Он может быть абсолютно анонимным и, следовательно, совершенно не опознаваемым. Такой дар – милостыня, проповеданная Христом. Это, например, жертва евангельской вдовицы, замеченной Иисусом, когда она пряталась в глубине храма, – маленькой пожилой женщины, которая внесла в сокровищницу свою ничтожную – но для неё огромную – лепту.
7 Милостыня осуждалась коммунистами. В свой “либеральный период” Степан Верховенский из романа “Бесы”, продолжая жить на деньги генеральши Ставрогиной, также утверждал, что милостыня унижает одариваемого, извращает дарителя и парализует общественный прогресс. При большевиках, как и в некоторых буржуазных западных городах, попрошайничество было – и остается – запрещенным.
8 В “Преступлении и наказании” Раскольников принимает милостыню, которую ему протягивает купчиха на Николаевском мосту, а затем выбрасывает монету в Неву – жест отказа от любой человеческой общности. “Ему показалось, что он как будто ножницами отрезал себя сам от всех и всего в эту минуту” [4, с. 90]. Именно такой жест воспроизводят в конечном счете многие наши современники, которых за неимением другого слова именуют подверженными “радикализации”. Название сродни слову “радикалы”, под которым в России подразумевались нигилисты. Жест Раскольникова и даже сама фамилия, которую он носит, отсылающая к раскольнику, знаменуют собой разрыв с другими человеческими существами. И это тот же самый разрыв, какой бушует в нашем мире в начале XXI века и какой привел прямиком к произошедшему 11 сентября 2001 года в Америке. К зрелищу, которое ошеломило и заворожило планету, подобно тому как – в малом масштабе – пожар на Шпигулинской фабрике завораживает и ошеломляет весь город в “Бесах”, в главе “Окончание праздника”.
9 В Тобольске по дороге на каторгу Достоевский получил спрятанную в переплёте евангелия милостыню – десятирублёвую купюру. Затем последовало множество иных подаяний, первое из которых оказалось в четверть копейки и было получено писателем от маленькой девочки. Эту милостыню он будет хранить как талисман. Почти непрерывная череда подаяний от совсем простого народа, с религиозным благоговением разделяемых между каторжниками, служит знаком человечности, связывающей людей друг с другом. Этот жест глубокой человечности будет сопровождать молодого заключенного в течение всего того адского периода жизни, который тогда для него только начинался. И в каком-то смысле служить противовесом колоссальному бремени зла, какое каторга порождает, питает, взращивает у всех, кто там находится – и в заключенных, и в надзирателях. Противовесом издевательствам над мелкими преступниками, “ненавидящими дворян”, равно как и изощренной жестокости палача с “оплывшей жиром душой”. “Свойства палача в зародыше находятся почти в каждом современном человеке”, – говорит рассказчик Горянчиков в “Записках из Мёртвого дома” [5, с. 155].
10 Старушка, анонимно раздающая милостыню в четверть копейки, и палач, совершенствующий пытки “зеленым коридором” для приговоренного, – вот два полюса этих каторжных историй. Выйдя с каторги, Федор Михайлович напишет своему брату: “Что за ужасное было это время, не в силах я рассказать тебе, друг мой. (...) всякий час, всякая минута тяготела как камень у меня на душе” [6, с. 181]. И этот камень, это надгробие одновременно олицетворяет и отказ, и невозможность какой-либо эмпатии (“отзывчивости”) к живым. Мы чрезвычайно далеки от позднейших попыток Достоевского преодолеть, поднять этот камень, попыток старца Зосима или Алеши с его маленькой “детской республикой”. Но в каком-то смысле этот камень всегда тяготил Достоевского, до конца его дней.
11 Солженицын в “Архипелаге ГУЛАГ” цитирует “Записки из Мёртвого дома”, чтобы подчеркнуть, насколько режим царской каторги был менее безжалостным, чем режим большевистского ГУЛАГа. Были предусмотрены, к примеру, такие немыслимые для советских зеков “паузы”, как праздники Рождества и Пасхи. Однако ясно, что Достоевский, находясь в “Мёртвом доме”, познал и перешагнул барьер бесчеловечного, который удивительным образом сближает его с последующими двумя веками – веками Треблинки, Собибора, Секирной горы на советской каторге в Соловецком монастыре, ледяного ада Колымы, похороненных заживо жертв режима Пол-Пота, декад геноцида тутси в прекрасной Руанде и гор человеческих трупов на многих иных наших фабриках бесчеловечности. В этом смысле Достоевский помогает нам сегодня гораздо лучше понять именно эту гигантскую фабрику бесчеловечности, чем причины падения старого режима царской России, как зачастую полагали до сих пор.
12 Речь также идёт о страдании вместе с, то есть о сим-патии в глубоком, этимологическом смысле этого слова – и в ещё большей степени о том, чтобы разделить непередаваемость опыта этой фабрики бесчеловечности. “Непередаваемость”, которую выстрадали, о которой пытались говорить Примо Леви, Пауль Целан, Варлам Шаламов и которую пронзительно выразил словенский художник Зоран Музич, выживший в Дахау. Его серия тайных рисунков с сопутствующей подписью – одна из редких попыток в графике представить отчет о “непередаваемом”. На них изображена череда скоплений оледенелых мертвых тел и надпись, которая передает своего рода коллективную мысль покойных: “Мы не последние”. Кажется, что все они покоятся под камнем, о котором говорит Достоевский. Они пребывают под камнем, а мы, читающие зловещую надпись на камне, словно поглощены ими.
13 Дмитрий Мережковский – первый, кто философски осмыслил, что собой представляет “Великое пятикнижие” Достоевского, – считал, что читатель переживает с этим писателем некий экзистенциальный опыт. Преступный опыт – с Ракольниковым, трепещущим от страха быть пойманным, обезумевшим от радости, что этого так и не произошло, укрывшимся в квартире, где работает маляр, который возьмёт на себя его преступление. Опыт индивидуального и коллективного шантажа – с “Подростком”. Опыт постоянной слежки за собой со стороны убийцы – с “Идиотом”. Мережковский определяет этот опыт как слияние с. Это почти сопоставимо с вуду, с силами воздействия его жестокой магии.
14 И раз зверская жестокость и доброта евангельской вдовицы разделяют человека, разрывают его на части, терзают, словно Диониса, то и стиль писателя тоже оказывается разорванным, истерзанным. И эти разрывы задаются постоянными повествовательными и психологическими скачками, подчеркнутыми словом “вдруг”. И о ком или о чем бы ни шла речь – будь то Раскольников, в адрес которого прохожий бросает обвинение: “Убивец!”, исповедь Ипполита в “Идиоте” или Зосимы в “Братьях Карамазовых”, – персонажи, пораженные этими скачками судьбы, становятся подобны призракам. У многих, если не у всех, бывают моменты, когда, сделавшись призраками самих себя, они перестают быть реальными. Позже, в своем романе “Петербург”, который есть что-то вроде суммы всех “террористических” эпизодов из романов Достоевского, Андрей Белый доведет до крайности призрачность человеческого мира.
15 Но можем ли мы быть отзывчивыми, испытывать эмпатию к призракам? Мережковский справедливо заметил, что все эти призраки суть порождения фанатизма и что подобная фантомизация, происходящая от скрытых или явных вспышек фанатизма и терроризма, приводит их к шизофрении, к расщеплению “я”, как у Ивана во время судебного процесса над его братом в “Карамазовых”. Может быть, сегодняшние совсем юные читатели, вскормленные призраками-убийцами и межзвездными апокалипсисами, лучше нас понимают Ставрогина или Раскольникова, совершенно не зная, кем был Каин?
16 Крупный валлийский писатель Джон Купер Поуис, автор романов о магических мирах “Девичий замок” (Maiden Castle) и “Веймаутские пески” (Weymouth Sands), которые любил и снабдил предисловием философ Жан Валь, много писал о Достоевском. Он видел в нем брата по духу, близкого Эмпедоклу, Платону и Ницше. И применительно к обоим, русскому писателю и себе, валлийцу, он говорил о “братстве шарлатанства”. Ведь обычные читатели воспринимают их миры как нереальные, выдуманные, исключительно жестокие – и считают их кем-то вроде торговцев фальшивой правдой, fake truth, как сказали бы мы сегодня. Вот почему Поуис называет себя и Достоевского “шарлатанами”. Шарлатанами с оголенными нервами: “Я из тех, кто приходит и уходит без кожи”.
17 В 1945-м Поуис был человеком прокоммунистических взглядов, что никак не помешало ему почувствовать вдохновение от Достоевского, создателя нового “Прометея прикованного” 24 века спустя после Эсхила. Достоевского, который пережил и “последний день, приговоренного к смерти”, и опьянение, испытанное в Дрездене от полотна Клода Лоррена “Ацис и Галатея”. Версилов в “Подростке” рассказывает об этом своему родному сыну, описывая ощущение “необычайного счастья” – счастья абсолютной утопии. Но это опьянение оказалось сном, и когда Версилов просыпается, он узнает о сожжении Тюильри в Париже – знамении начала гражданской войны в Европе и “последнего дня европейского человечества”.
18 Поуис с прекращением войны, в которой Англия пережила тяжелую осаду, испытывает полную “эмпатию” к Достоевскому. Ему дела нет до того, что автор “Дневника писателя” проповедует новое славянофильство! До того, что Николай Бердяев и другие нашли в его произведениях предсказания о катастрофе большевизма, о коммунистических застенках! Да, большевизм смог вылиться в шигалевщину много хуже той, что представлял себе этот безумец Шигалев или Кириллов, играющий – в ожидании приказа о самоубийстве – беспрестанно подпрыгивающим резиновым мячиком!
19 Для Поуиса, и не только для него, провидец Достоевский узрел нечто гораздо худшее, чем вторжение разъяренных бандитов и анархистов во дворцы, – он слышал в себе гибельный грохот идеологий самого разного толка, видел извержение провокаций планетарного масштаба, ощущал шантаж схлестнувшихся вавилонских народов и городов, предчувствовал торговлю женщиной и всеобщее подчинение террору. Средневековый спор между реализмом и номинализмом, который в конце концов касается непосредственной действенности слов и идей в истории и жизни, исчерпан: идеи – горячка, слова – убийцы.
20 Что же до повествования Достоевского с его разрывами, противоречиями и пробелами, то оно более реалистично, чем у любых Диккенсов, Бальзаков или Толстых. Ибо “кусок мыла”, оставленный Ставрогиным на чердаке, где он повесился, единственная данная нам деталь, пробивается к сюрреальной реальности, которая гораздо красноречивее всяческого реализма.
21 Вернемся к определению “отзывчивости” / “эмпатии”. “Отзывчивость” Достоевского, как мне кажется, – это прежде всего эмпатия к крайностям, садомазохистская эмпатия, эмпатия любви-ненависти, как у современных террористов с их поясами-взрывчатками. И Достоевский делает нас соучастниками этой эмпатии / “отзывчивости”. Ставрогин в изъятой главе “Бесов” просит епископа Тихона прочесть отрывок из Откровения, где Ангелу Лаодикийской церкви велено написать такие слова: “Знаю твои дела; ты ни холоден, ни горяч; о, если бы ты был холоден или горяч! Но как ты тёпл, а не горяч и не холоден, то извергну тебя из уст Моих” (Откр. 3: 14–16). Затем последует записанный им, но не законченный рассказ о его преступлении, гнусности, учиненной над маленькой девочкой.
22 Кто “извергнут из уст” – мы, Ставрогин, читатель “Бесов”, зритель, смотрящий по телевизору на падение башен-близнецов в Нью-Йорке, массовую бойню в Батаклане, обезумевших беженцев в Кабуле совсем недавно? Не вошла ли в нас – вместе с Достоевским – “эмпатия” / “отзывчивость” к последним крайностям, даже если мы в стороне и защищены судьбой? Конец “Бесов” прост: “Гражданин кантона Ури висел тут же за дверцей” [7, с. 516]. Эта дверца, открытая Достоевским, все чаще и чаще открывается перед нами.

References

1. Dostoevsky, F.M. Polnoe sobranie sochinenij i pisem: V 30 t. T. 26 [Complete Works and Letters: in 30 Vols. Vol. 26]. Leningrad, Nauka Publ., 1984. (In Russ.)

2. Dostoïevski, F. Journal d’un écrivain. Traduction de Gustave Aucouturier, NRF. Paris: Gallimard, 1972. (In Russ.)

3. Foulquié, P., Saint-Jean, R. Dictionnaire de la langue philosophique. Paris: Presses universitaires de France (Vendôme, Impr. des P.U.F.), 1962. (In French)

4. Dostoevsky, F.M. Polnoe sobranie sochinenij i pisem: V 30 t. T. 6 [Complete Works and Letters: in 30 Vols. Vol. 6]. Leningrad, Nauka Publ., 1973. (In Russ.)

5. Dostoevsky, F.M. Polnoe sobranie sochinenij i pisem: V 30 t. T. 4 [Complete Works and Letters: in 30 Vols. Vol. 4]. Leningrad, Nauka Publ., 1972. (In Russ.)

6. Dostoevsky, F.M. Polnoe sobranie sochinenij i pisem: V 30 t. T. 28 [Complete Works and Letters: in 30 Vols. Vol. 28]. Leningrad, Nauka Publ., 1985. (In Russ.)

7. Dostoevsky, F.M. Polnoe sobranie sochinenij i pisem: V 30 t. T. 10 [Complete Works and Letters: in 30 Vols. Vol. 10]. Leningrad, Nauka Publ., 1974. (In Russ.)

Comments

No posts found

Write a review
Translate