“…Исповедоваться друг другу на письме…ˮ: семейная переписка в понимании молодого И. В. Киреевского
“…Исповедоваться друг другу на письме…ˮ: семейная переписка в понимании молодого И. В. Киреевского
Аннотация
Код статьи
S160578800024635-4-1
Тип публикации
Статья
Статус публикации
Опубликовано
Авторы
Кузьмина Марина Дмитриевна 
Аффилиация:
Санкт-Петербургский государственный университет промышленных технологий и дизайна
Российский государственный педагогический университет им. А.И. Герцена
Адрес: Россия, 191186, Санкт-Петербург, ул. Большая Морская, д. 18; Россия, 191186, Санкт-Петербург, набережная реки Мойки, д. 48
Выпуск
Страницы
37-50
Аннотация

Статья посвящена изучению семейной переписки И.В. Киреевского 1830 г., периода его пребывания в Германии. Как показало исследование, в это время он, в противовес господствующей в эпистолярном общении эпохи установки на “буффонаду&8j1;, утверждает приоритет исповедального письма. С одной стороны, это было обусловлено эпистолярными традициями его семьи (утвердившимися, в частности, в переписке А.П. Елагиной с В.А. Жуковским), с другой – очень доверительными отношениями в его семье; наконец, в-третьих, его личными представлениями о переписке и потребностями души. При этом Киреевский не возвращался к традициям сентиментальной исповедальной переписки второй половины XVIII – начала XIX в. Он переосмыслил эти традиции в контексте актуальных романтических тенденций 1830-х годов. Под его пером письмо обрело предельную доверительность, при внешней сдержанности. Утверждаемое молодым эпистолографом родство душ членов семьи и, следовательно, предельное сближение вплоть до тождества адресанта и адресата влекло за собой предельное редуцирование вербальных эпистолярных излияний (излишних и беспомощных выразить сокровенные, ведомые участникам переписки смыслы), слияние жанровых черт письма и дневника; наконец, переосмысление жанра путевого письма.

Ключевые слова
И.В. Киреевский, письма из Германии 1830 г., семейная переписка, исповедальное письмо, эпистолярий, романтическое письмо, Киреевские-Елагины, А.П. Елагина, В.А. Жуковский
Источник финансирования
Исследование выполнено при поддержке Российского научного фонда, проект № 20-68-46021, “Славянофильство в религиозно-философском диалоге: 1836–1917ˮ.
Классификатор
Получено
28.03.2023
Дата публикации
28.03.2023
Всего подписок
14
Всего просмотров
211
Оценка читателей
0.0 (0 голосов)
Цитировать Скачать pdf
Доступ к дополнительным сервисам
Дополнительные сервисы только на эту статью
Дополнительные сервисы на весь выпуск”
Дополнительные сервисы на все выпуски за 2023 год
1 “Но скажи, пожалуйста, что за мысль исповедоваться друг другу на письме, тогда как мы два дня назад могли говорить друг другу то же полнее и свободнее? Как ни коротко знаком с человеком, но все легче сказать ему правду в глаза, нежели писать ее заочноˮ [1, с. 262], – отвечал И.В. Киреевский М.П. Погодину, категорически отвергая его предложение вести доверительную переписку. Вместе с тем, в письме, написанном приблизительно в то же самое время, он побуждал младшую сестру, М.В. Киреевскую, – именно “исповедоватьсяˮ [1, с. 260] друг перед другом в письмах. Итак, в семейной переписке, и только в ней, молодой эпистолограф считал уместным раскрывать душу.
2 Даже в дружеском эпистолярном общении, даже в письмах к ближайшему другу, А.И. Кошелеву, у Киреевского имела место исповедальность скорее в проекте, чем в наличии. “…дари меня, хоть изредка письмами, которые бы сообщали мне известия о состоянии твоем, как нравственном, так и телесномˮ [2, с. 113], – просил его Кошелев. “Благодарю тебя за твои расспросы обо мне и охотно буду отвечать на них обстоятельно, – обещал Киреевский, – ибо нет тяжелее состояния, как быть неузнанным теми, кого мы любимˮ [1, с. 201]. Позднее он действительно признавался другу: “…хорошо и мягко (здесь и далее курсив авторов цитируемых сочинений. М.К.) в эту минуту! Какая-то музыка в душе, беспричинная Эолова музыка беспричинное чувство в душе моей сердечная музыка…ˮ [1, с. 360]. Подобные доверительные признания в дружеской переписке Киреевского единичны, и дальше них он не пошел. По этим признаниям видно, что он находил исповедальное общение уместным в дружеской переписке, однако сам к нему не был готов.
3 Любопытны сами эти мысли Киреевского об исповедальной переписке в то время, когда она, казалось бы, ушла в прошлое, уступив к 1830-м годам место “буффонадеˮ, отличавшей в первую очередь дружеский эпистолярный диалог А.С. Пушкина и арзамасцев. Как показало исследование Л.Я. Гинзбург, под их пером стало наблюдаться “парадоксальное соотношение: в дружеском письме, казалось бы, самом интимном роде словесности , интимность оказывается запрещеннойˮ [3, с. 187]. Так, Пушкин тщательно “маскирует личный сердечный опытˮ, “шутит над поэтическим делом своим и своих друзейˮ [Там же], травестирует даже тему смерти, причем в то время, когда она была болезненно остра, – в начале 1830-х годов, в эпидемию холеры. Важнейшей стилистической категорией писем Пушкина, как и других арзамасцев, Л.Я. Гинзбург справедливо считала “эвфемизмы высокогоˮ [4]. Эту ярко выраженную в письмах тенденцию к “грубой простотеˮ, принципиальный отказ от манерности Ю.Н. Тынянов в свое время рассматривал как чрезвычайно перспективную для эпистолярного жанра и резонно видел в ней проявление особой – неисповедальной – “интимностиˮ: “Это не была безразличная простота документа, извещения, расписки – это была вновь найденная литературная простота. В жанре по-прежнему подчеркивалась его внелитературность, интимность; но она подчеркивалась нарочитой грубостью, интимным сквернословием, грубой эротикой. Вместе с тем писатели осознают этот жанр глубоко литературнымˮ [5, с. 266]. Молодой Киреевский тоже отдал дань “буффонадеˮ в дружеском эпистолярном общении; впрочем, как правило, вводил ее дозированно, сочетая с дозированными же доверительными признаниями.
4 Еще дальше он пошел в семейной переписке, противопоставив неисповедальным интенциям современного ему эпистолярного общения – установку на доверительность. Эту установку было легче реализировать в закрытой и априори доверительной же семейной сфере. В случае Киреевского она рождалась сама собой, была единственно уместной и органичной – исходя, во-первых, из глубоко доверительных отношений внутри семьи Киреевских-Елагиных и, во-вторых, из сложившихся в ней предпочтений к традициям исповедальной переписки начала XIX в. В таком духе на протяжении почти полувека (1813–1852) А.П. Елагина переписывалась со своим родственником и другом В.А. Жуковским. По наблюдению прот. Д. Долгушина, их переписка “…ориентировалась на сентименталистское литературное произведение . В эту традицию А.П. Елагина вводила и своих детей…ˮ [6, с. 20]. Наибольшее влияние матери испытывал в этом отношении старший сын – Иван. Впрочем, он воспринял ее установку на исповедальную переписку творчески, по-своему. Сентиментальные традиции начала XIX в. под его пером существенно преобразились. Он предложил свой вариант исповедального письма, соответствующий, во-первых, его личным предпочтениям, во-вторых, потребностям его семьи и, в-третьих, литературному характеру его эпохи.
5 Уехав в Германию в 1830 г. и, как сначала планировалось, надолго, на несколько лет, Иван Киреевский боится потерять тесную душевную связь с любимой семьей. Он настойчиво побуждает родных общаться с ним в доверительном ключе, от письма к письму умоляя: “Пожалуйста, отвечайте мне на каждый пункт моих писем как можно аккуратнее. Пишите чаще и накрест строкиˮ [1, с. 260], “…прошу вас всем сердцем: пишите ко мне чаще и большеˮ [1, с. 271], “Вели Машке (сестре. – М.К.) писать ко мне как можно больше и всякий день просить вас, чтобы вы писали чаще и длиннее, чтобы письма ваши были так же длинны, как расстояние между намиˮ [1, с. 303] и т.п. Сестре, М.В. Киреевской, он в самом начале переписки предложил “исповедоватьсяˮ друг перед другом в письмах. От нее он особенно требовал таких писем, ей подробно излагал свой взгляд на эпистолярный диалог – в своеобразных письмах-“проповедяхˮ, адресованных лично ей, либо в строках общего письма к родным, где он просил передать ей свои наставления. Очевидно, Киреевский чувствовал себя вправе учить младшую сестру, но не дерзал на это в отношении матери и отчима, А.А. Елагина. Да они не очень и нуждались в его наставлениях – он сам учился у них. Кроме того, с сестрой Марией, а также с братом Петром, родившимися, как и он, от первого брака матери и выросшими вместе с ним (в отличие от совсем еще маленьких сводных братьев и сестер Елагиных, от второго брака), его связывали особенно близкие отношения, которые ему хотелось сделать еще более близкими через переписку. Он учитывал, очевидно, и присущую сестре женскую чуткость, чувствительность, склонность к общению по душам, и ее больший, чем, скажем, у матери, обремененной домашними заботами, досуг. В идеале Иван, конечно же, мечтал вести эпистолярный диалог со всей семьей по принципам, сообщенным Марии. Прося родных передать ей некоторые из своих пожеланий, он транслировал эти пожелания всей семье.
6 Киреевский просил сестру, во-первых, писать ему максимально часто (“…ты должна писать всякий день хотя по две строчки . Неужели написать две строчки тебе будет трудноˮ [1, с. 260]), что она, впрочем, сама ему обещала при прощании. Во-вторых, он просил сестру отвечать на его письма (“Так как я просил Маминьку читать тебе все мои письма, то не придет ли в голову ответить что-нибудь на нихˮ [1, с. 261]). В-третьих, сообщать обо всем, чем она живет: о внешней, повседневной жизни, неотделимой от жизни всей семьи и потому вдвойне дорогой для Ивана (“…веди журнал тому, что у вас делаетсяˮ [1, с. 255], “Об здоровье всех . Что ты читаешь . Кто у вас бывает чаще других . Что ты пишешь, что переводишь ? Что работаешь? Чем кто занимается?ˮ [1, с. 260–261]), и о своей сокровенной жизни, особенно важной для него. Неудивительно, что именно по отношению к ней он употребил слово “исповедоватьсяˮ. Именно знакомясь с ней, – надеялся предельно сблизиться с сестрой. Иван осторожно подводит Марию к исповедальной переписке, побуждая ее переключаться с внешнего хода жизни – на внутренний (ср.: “Что ты читаешь, что читала и какие главные мысли оставили в тебе прочтенные книгиˮ [1, с. 260], “Кто у вас бывает чаще других, кто интереснее других, с кем ты короче других…ˮ [1, с. 260–261]). И, наконец, подробно останавливается на внутреннем. В последних пунктах его письма-“проповедиˮ означено: “7-е. Читай всякий день одну главу из Евангелия и всякое письмо ко мне начни каким-нибудь текстом по-славянски. Когда возвращусь, скажу, для чего мне этого хочется. . 8-е. Старайся в свои письма вмещать как можно больше общих мыслей; не заботься о том, стары они или новы; они потому уже не будут общими местами, что покажут мне твой образ мыслей и, следовательно, будут для меня интереснее Шеллинговых. Я стану с тобой спорить, и так мы к нашему свиданью мало-помалу узнáем друг друга лучше, чем при расставании. 9-е. Если, кроме тех пунктов, придется сказать что-нибудь интересное, то не ленись: каждая лишняя буква от тебя будет мне лишнею радостьюˮ [1, с. 261]. Он тут же уточняет, что речь идет только о своей “лишней буквеˮ, о своих “общих мысляхˮ, – которые захотелось высказать, потому что так думается и чувствуется. Следовательно, они, в его понимании, псевдообщие и псевдолишние. Киреевский учит сестру отличать их от подлинно лишних, каковыми, в его представлении, являются, например, этикетные формулы, предписанные эпистолярной традицией. Их он категорически отвергает, предупреждая Марию: “Замечаешь ли ты, что я не говорю тебе: люби меня, помни, – надеюсь, что и ты не станешь наполнять своего письма лишними фразамиˮ [1, с. 261].
7 Изложенные Киреевским сестре принципы эпистолографии были совершенно очевидно нацелены на исповедальность писем. Это те принципы, которых придерживались в семье. Именно их шестнадцатью годами ранее зафиксировал для себя и Марии Протасовой (Мойер) Жуковский в дневнике под рубрикой “Планˮ: “М. Читать. . Выписывать самые лучшие места. Журнал соб. Места из Свящ Писания. Собственные мысли и замечания на других. Мне: . Св. Писание – моя исповедь. . Журнал соб. Жить как пишешьˮ [7, с. 63].
8 Иван Киреевский имеет в виду те же цели, что и Жуковский. Об этом свидетельствуют его адресованные разным членам семьи письма, в которых он не устает пояснять “проповеданныеˮ Марии принципы эпистолярного общения – и в части содержания, и в части формы. Он сообщает Петру: “Я просил сестру во всяком письме ко мне выписать какой-нибудь текст из Евангелия. Я это сделал для того, чтобы 1-е – дать ей лишний случай познакомиться короче с Евангелием; 2-е – чтобы письма наши не вертелись около вещей посторонних, а сколько можно выливались из сердцаˮ [1, с. 290] – и реагирует на выписанный Марией – по-французски – фрагмент: “Итак, не заботьтесь о завтрашнем дне, ибо завтрашний сам будет заботиться о своем: довольно для каждого дня своей заботыˮ [Там же], – восприняв его как исповедь ее сердца: “Бедная! в 17 лет для нее будущее – забота и беспокойствоˮ [Там же]. В письме к матери и другим членам семьи много внимания уделяет форме исповедального эпистолярного текста: “Ради Бога не велите Машке трудиться над письмами к нам (к нему и Петру. – М.К.) и учиться писать их. Уверьте ее, что лучше того, как она пишет, она никогда писать не будет, а очень легко может писать хуже, т.е. меньше натурально, меньше мило, меньше по-Машкински. Чем больше она будет работать над письмом, тем больше рискует сделать его похожим на другие, следовательно, поэтому оно уже будет не так драгоценно для нас. чем хуже написанным письмо ее кажется ей самой, тем оно лучше в самом делеˮ [1, с. 297]. Подытоживая свои размышления, Киреевский подчеркивает, что в наибольшей степени ценит в письмах сестры “все душевное, простое, милоеˮ [Там же], и предлагает лаконичную формулу-руководство, относящуюся и к содержанию, и к форме исповедального письма: “Пусть пишет, что придет в голову, и так, как придетˮ [Там же].
9 Таким образом, молодой Киреевский смело утверждал в качестве ключевого принципа семейного эпистолярного общения – принцип свободы, свободы самовыражения личности в письме. Он экстраполировал непосредственность домашнего состояния, поведения, общения – на семейную переписку, дававшую такие права. Особенно большими они были, понятно, в отношениях с сестрой, нежели с родителями. С сестрой можно было общаться в полной мере “на равныхˮ1, поэтому также неудивительно, что Киреевский утверждает свою концепцию эпистолярного общения в первую очередь в переписке с ней. Согласно этой концепции, в центре эпистолярного общения оказывается личность пишущего, с ее сугубо частной жизнью, во всех подробностях важной только для нее самой и для ее адресата, очень близкого ей человека. Интересно отметить, что при всей, на первый взгляд, периферийности для литературного процесса сугубо частных семейных писем с их сугубо частными подробностями – утверждаемые молодым Киреевским принципы семейной переписки зиждились на логике литературного процесса своего времени и отвечали его актуальным запросам. Скажем, актуализировали важные для сентиментализма топосы домашней, повседневной жизни, сокровенных переживаний, состояний души и важный для романтизма концепт личности.
1. Ср. схожие, и даже еще более разительные, различия в переписке 1777–1778 гг. М.Н. Муравьева, с одной стороны, с отцом, с другой – с сестрой (см.: [8]).
10 Мария Киреевская приняла и старалась применить в эпистолярной практике руководство брата. Об этом свидетельствуют как его отклики на ее письма, так и сами эти письма, которых сохранилось, к сожалению, очень немного. Показательно, например, одно из них, датируемое 18–21 марта 1830 г. Оно состоит из трех небольших фрагментов, помеченных 18, 19 и 21 марта. Это те самые ежедневные несколько строк, о которых просил Иван. Мария отвечает на его просьбу: “Ваня! я было перестала писать к тебе всякий день, не потому, чтобы меньше думала об вас обоих (о нем и о Петре. – М.К.), ты, верно, этого не вообразишь, но потому, что, когда я перечитывала свои письма, они казались мне ужасно несвязны и нескладны. Но так как тебе нужды нет до их нескладности, то с нынешнего дня я пишу всякий день…ˮ [9, л. 32]. Как и учил Иван, сестра в письмах к нему освещает повседневные домашние события, но основное внимание, как, опять же, он и хотел, уделяет своему личному отношению к ним (“У нас теперь живут Дуняша и Нат Андреевна . Дуняша была бы славная девушка, если бы ей дали другое воспитаниеˮ, “Вчера вечером у нас была пресмешная лекция. Маминька уговорила Эйнбрадта читать нам химию . Он недурен собою и любезен с дамами , но вряд ли он способен к серьезному разговоруˮ, “Герке бывает у нас почти всякий день. Я не люблю его…ˮ [9, л. 32 об.]) – и, наконец, просто настроениям, состояниям души. “…с нынешнего дня я пишу всякий день, и мне это очень веселоˮ [9, л. 32], – сообщает она Ивану 18 марта. “Милые братья! Отчего-то мне так грустно!ˮ [Там же] – признается 19-го. Тут же прибавляет, обращаясь к Петру: “Если мы скоро не получим от тебя , то мне будет горько оченьˮ [Там же], – и к обоим братьям: “Дурачки мои, как мне хорошо будет, когда вы будете вместе, а теперь при получении письма от одного мы не можем вполне наслаждаться им, всегда боишься, отчего нет от другогоˮ [Там же].
11 Послания Марии Киреевской к брату – за счет их содержания и “поденностиˮ записей – могут рассматриваться как письма-дневники, соотносимые с теми, которые вели члены семьи Киреевских (Жуковский, Мария Протасова; переписка Жуковского с Елагиной тоже носила дневниково-эпистолярный характер). В России первой половины XIX в. эти два жанра зачастую сближались и переходили друг в друга. Само по себе ведение дневника было очень распространено. Оно в разное время практиковалось братьями Киреевскими и их друзьями и современниками, в особенности же современницами. По справедливому наблюдению Ф. Лежена, “ведение дневника предписывалось девушкам, а не юношамˮ, и “…было элементом воспитанияˮ [10, с. 21]. Мария Киреевская вела дневники практически всю свою жизнь. Сохранились ранний (1825–1829 гг.) [11] и поздний (1845–1847 гг.) [12], а также фрагмент 1840 г. [13]. Думается, побуждая сестру посылать к нему письма-дневники, Иван Киреевский хотел участвовать в ее жизни, развитии и воспитании, видеть, направлять и корректировать этот процесс. Похоже, что в 1830 г., когда брат находился за границей, Мария приостановила ведение дневника. В ряде писем Киреевский осведомлялся: “Машка, скоро ли проснется твой журнал?ˮ [1, с. 314], “Пишешь ли журнал?ˮ [1, с. 320]. Письма к Ивану в значительной степени заменяли ей дневник.
12 Дневниковый характер очень отличает их от ее писем к другим лицам, даже к самому близкому человеку – матери. Последние невелики по объему и наполнены почти исключительно домашними заботами – подробными сведениями о младших братьях и сестрах, беспокойством о здоровье членов семьи и т.п. Показателен, например, следующий фрагмент, составляющий значительную часть письма: “Дети, милая маминька, все здоровы. Васинька к вам сам пишет. Он вчера целый день выдумывал, что бы сделать к вашему приезду. Колинька выучился очень смешно разговаривать. Андрюша начинает быть гораздо живее. Его глазки делаются преумнымиˮ [14, л. 7]. На этом фоне совершенно теряются редкие строки с изъявлением любви к матери и отчиму или с отзывами о прочитанных книгах. Очевидно, что Елагина, как и Жуковский, видела пользу в таких отзывах и побуждала к этому дочь. Таким образом, процент сведений собственно о себе – о своих мыслях и чувствах – в эпистолярии Марии Киреевской минимален. В письмах к Ивану, его усилиями, этот процент увеличился в несколько раз.
13 Вместе с тем, и “дневниковостьˮ писем Киреевской к брату на поверку очень относительна. Ее письма-дневники гораздо больше – письма и гораздо меньше – дневники. Они в этом отношении очень отличны от писем-дневников Жуковского и Протасовой, от текстов, составляющих эпистолярный диалог Жуковского и Елагиной, наконец, и от писем обоих Елагиных, матери и отчима, к Ивану Киреевскому, – где налицо соразмерность обоих жанровых компонентов и яркая выраженность в обоих сентиментально-романтических черт, установки на глубокую авторефлексивность и исповедальность. Здесь уместно вспомнить выражение М.О. Гершензона, заметившего, что Киреевский “…вышел из этого гнезда, которое было, можно сказать, очагом романтического движения в Россииˮ [15, с. 421]. Мать и отчим практически все пространство своих посланий наполняют выражением чувств, на которые Мария-эпистолограф, в сравнении с родителями, скупа. Благословляя в дорогу Ивана в одном из первых писем, Елагина очень много говорит о душе и переживаниях (“Да благословит тебя Бог! С надеждою и радостью повторяю это ежеминутное моление сердца! . Ах, Ванюша! Как в твоей воле убить или живить мою душу! Несколько слов, тобою сказанных, утолили много страдания. . Твои надежды на будущее дадут мне будущее, твоя действительность меня поддержит, твоя крепость, возвышенность (и над судьбою, и над своею слабостию) дадут мне силы и жизнь. . Бери с собою в душу только то, что в ней оставаться должно, остальное лишняя тяжесть. Все здесь тебя благословляют с любовью. Береги себя для всей семьи твоей. Господь с тобойˮ [16, л. 1]) и в последующих изливает душу обоим сыновьям (“Я знаю, почему вы не писали через две недели, как обещали: Ванюша был болен; это доказывает и бестолковость, и короткость его письма . У вас обоих не поднималась рука обманывать мать, а Иван сам был не в силах писать. От этого же и Шеллинга вы все трое (сыновья и Н.М. Рожалин. – М.К.) еще не видели. . Не обманывайте меня, пожалуйста, странно мне не узнать чего-нибудь, до вас касающегося: ведь для души нет пространстваˮ [17, л. 3]). Муж вторит ей, много и восторженно толкуя пасынку о “душеˮ, “сердцеˮ, “любвиˮ, “дружбеˮ, “семьеˮ и т.п., об идеальных понятиях, важных в культуре романтизма и в лексиконе Жуковского, Протасовой, Елагиных (ср.: “…пока у меня будет хоть одна рубашка, ты можешь считать ее своею. . Я огорчен до глубины души, но во всякую минуту моей жизни я повторяю себе, что за дружбу твою охотно отдал бы жизнь. в моей семье ты до сего времени был душою…ˮ [18, л. 1], “Не показывай ей (матери. – М.К.) этого письма: ей жутко будет узнать, что я тебе, кумиру души ее, указываю обязанности в отношении к ней. Как легко твоему сердцу понять ее – чистое и прекрасноеˮ [18, л. 4 об.] и т.п.). Письма Марии Киреевской к Ивану, наконец, отличны и от ее дневников, чего Иван, не знакомый с последними, не мог заметить.
14 На первый взгляд, Мария ведет дневник по тем же принципам, которые “проповедовалˮ ей Иван (очевидно, потому она и приняла и усвоила их так скоро в отношении переписки): фиксирует события домашней жизни, свое отношение к ним, свои переживания, состояния души. Но делает это значительно подробнее, с гораздо большим самоуглублением, чем в письмах. Авторефлексия Марии в дневнике, как правило, направлена на оценку себя, своих поступков, слов, мыслей и чувств с нравственной позиции. В результате девушка нередко приходит к самоосуждению, близкому к покаянному: “Вчера был самый для меня несчастный , потому что я не послушалась и нагрубила маминьке, другу моему, которая любит и желает мне добра . Я увидела из сего дня, что тот человек, который нетверд в своих намерениях, есть самый несчастный изо всех людей, и потому я решилась, что, ежели я захочу сделать что-нибудь, что будет хорошо, никак не переменять моего намеренияˮ [11, л. 2 об.] (запись от 2 января 1825 г.), “Сегодня я проснулась в ужасно дурном нраве . Перед обедом я ленилась работать. После обеда я тоже ничего не сделала хорошего, и в шесть часов я пошла к Похвисневым, где вечер я провела самым сквернейшим образом. Я там ничего (так в тексте дневника. – М.К.) не научилась хорошего, и потому сей вечер был потерян для меня самым скучным образомˮ [11, л. 3] (запись от 3 января), «После обеда приехали Похвисневы, а потом Гоголь. Мы начали танцевать, в половине урока Гоголь подошел ко мне, одной рукой взял меня за руку, а другой рукой начал щипать (в тексте дневника: его. – М.К.) шею. Гордость моя ужасно как оскорбилась этим, и первое мое движение было – выдернуть у него руку, но он удержал меня и начал кричать: “Машечка! Машечка!” Это меня еще больше рассердило» [Там же] (запись от 4 января). Из полудетского нравственного дневника второй половины 1820-х годов под пером Киреевской ко второй половине 1840-х годов сложится духовный дневник, центральная тема которого – Бог и ее путь к Нему2.
2. Ср.: “Вчера вечером мне еще так было грустно на сердце, я так боялась, Господи! Что Ты не удостоишь нас, грешных, Твоей милости! А сегодня! Господи! Не только удостоил Св Твоих Таин, – но и позволил еще сложить бремя греховное, и научил, и наставил, как устроить жизнь как можно лучше, совсем обновить ее! Щедрый и милостивый Господи! И это Твоя милость, Господи, что пока я собиралась спросить, хорошо ли будет всякий день писать журн, Батюшка сам сказал мне, чтобы я писала, – чтобы явно показать мне, Господи, что это Твоя воля! Грешная и недостойная! Неужели и эти все милости и щедроты пройдут для меня даром!ˮ, “Сегодня несколько раз ловила себя в рассеянии, не сосредоточенно молилась, казалось, не понимала важности дела, к которому приступила! Потом в остальной день много празднословила!ˮ [12, л. 1, 2].
15 Письма 1830 г. к Ивану представляют собой что-то вроде тезисного варианта дневника, который по желанию автора мог бы быть развернут в полноценный дневник. Они “не продуманыˮ в том смысле, в каком хотел брат: чувствуется, что Киреевская специально не трудилась над текстом и написала “натуральноˮ, “простоˮ, “душевноˮ, “милоˮ, “по-Машкинскиˮ, “что пришло в голову и так, как пришлоˮ. Она свободно переходит от одного события или впечатления к другому, сохраняет легкость стиля, непосредственность обращений к адресату (“Дурачки мои…ˮ), интонации, близкие к разговорным. Вместе с тем, текст тщательно продуман автором в отношении авторефлексии, которая строго дозирована. Киреевская четко разграничивает жанры дневника, ведущегося для себя, и письма, адресованного другому, пусть и очень близкому человеку. Письма Марии к Ивану сдержанно-исповедальны. В них едва-едва визуализирована, скажем так, “душеизлияннаяˮ исповедальность и вовсе отсутствует покаянная, в отличие от дневника. Соотнося их с дневником, можно вслед за М. Михеевым поставить вопрос о “пред-текстеˮ и подвергнуть сомнению тезис исследователя о том, что письмо непременно выступает в качестве такового по отношению к дневнику [19, с. 85]. В случае Марии Киреевской видятся равно допустимыми три варианта: письмо – “пред-текстˮ дневника (в этом случае письмо трансформируется в дневник за счет наращения материала), дневник – “пред-текстˮ письма (обратный процесс: трансформация дневника в письмо за счет сжатия материала), либо они независимы друг от друга. Второй и третий варианты представляются более вероятными.
16 От писем Ивана к Марии, каковых сохранилось, к сожалению, всего три, естественно ожидать, что они написаны в соответствии с “проповеданнымиˮ им ей принципам. И действительно, в них налицо свободная манера общения, определяемая братско-сестринскими отношениями, – манера, соединяющая шутливо-дружеский и доверительно-ласковый тон. Этот синтез выразился в обращениях прескрипта (“Толстая Хозяйка!ˮ [1, с. 260], “Милая Сеструшка!ˮ [1, с. 279], “Дружочек Маша!ˮ [1, с. 318]) и в семантеме. Клаузула утверждает преобладающую доверительно-ласковую тональность (“Твой брат Иванˮ [1, с. 279], “Прощай, обнимаю тебя!ˮ [1, с. 280], “Обнимаю тебя от всего сердца. Твой Иванˮ [1, с. 321]), которая и в целом во всех письмах выступает в роли ведущей, придавая им столь важный для автора исповедальный характер. Он особенно отличает последнее письмо, от , написанное к дню рождения сестры. Вообще, от послания к посланию исповедальность текстов Киреевского нарастает. Первое из них – вышерассмотренное письмо-“проповедьˮ. Во втором Киреевский, благодарный сестре за выполнение его просьбы, старательно отвечает на полученное от нее письмо, уделяя внимание всем тем частностям ее внешней, общесемейной и внутренней жизни, которые она изложила. Отвечая, он как брат и друг переживает их вместе с ней, в свою очередь приоткрывает ей душу, в какой-то степени “взаимно исповедуетсяˮ, что и предлагал в первом письме; но одновременно – и по большей части – принимает ее исповедь, судит о ее состояниях, стремлениях и т.п. и осторожно направляет, дает советы, вступая в роль, близкую к роли духовного отца (ср.: “Я очень рад, что ты видаешься с Похвисневой. Она одна из тех немногих девушек, которые живут, не играя роли, и уже поэтому она к тебе ближе других. . Особенно грустно бывает мне, когда я подумаю о том, как тебе иногда должно быть скучно и пусто. Ради Бога только не думай прогнать этой скуки с Гринами и им подобными. Старайся во всех отношениях, во всех мыслях, во всех чувствах быть ближе к Маминьке. В ней найдешь все, что питает душу, и теперь ты уже можешь быть в полном смысле слова ей другомˮ [1, с. 280]). Очевидно, положение старшего брата, по его мысли, давало ему такие права и даже возлагало на него обязанность “вестиˮ сестру и нести ответственность за нее, особенно в свете того, что родной отец их умер.
17 В третьем письме Киреевский в наибольшей степени “взаимно исповедуетсяˮ сестре, говоря не столько о ней, сколько о себе и своей сокровенной жизни (“Сны для меня не безделица. Лучшая жизнь моя была во сне. Не смейся же, когда я так много говорю об них. Они вздор, но этот вздор доходит до сердца. К тому же с кем лучше тебя я могу разделить его?ˮ [1, с. 319]), о своей внешней жизни в Европе (“…брат и Рожалин вошли в мою комнату…ˮ [1, с. 318], “…у меня перед глазами все немцы да немцы…ˮ [1, с. 319], “Это письмо дойдет до тебя через месяц. Я тогда, вероятно, уже буду в Италииˮ [1, с. 320]), о личном отношении к Германии (“…Германию я не нелюблю, а ненавижу!ˮ [1, с. 319]) и к самой сестре (“…семечко от цветка: Иван да Марья я посажу к себе глубоко в мысли…ˮ [Там же], “…Милая Машка…ˮ [1, с. 320]). Как можно видеть, это весьма относительная исповедальность, преимущественно “душеизлияннаяˮ и совершенно не покаянная, как и в письмах Марии; меньшая даже, чем в ее письмах. Да и эту очень редуцированную исповедальность Киреевский прикрывает покровом “буффонадыˮ, вследствие чего нейтрализует, заканчивая письмо припиской: «Отгадала ли ты, Милая Машка, что это письмо писано после 3-х бутылок шампанского, выпитых за твое здоровье нами тремя (им, Петром и их общим другом Н.М. Рожалиным. – М.К.)? Я бы не послал тебе этот вздор, если бы не хотел доказать на деле, что ты не одна бываешь пьянаˮ [Там же]. Впрочем, стремление спрятаться за “буффонадойˮ говорит как раз о том, что представленная в письме редуцированная исповедальность, очевидно, переживалась его автором как исповедальность.
18 Из всей семьи, оставшейся в Москве, Киреевский адресовал отдельные письма только сестре (и то не всегда), иначе доверительный эпистолярный диалог с ней не мог бы получиться. Всем остальным своим близким, к которым нередко присоединял и сестру, он писал принципиально “общиеˮ письма, что не раз оговаривал, считая очень важным: “…мне бы хотелось, чтобы мои письма были общие; мне бы не хотелось разделять тех, кого я люблю вместеˮ [1, с. 255], “…мне бы хотелось, чтобы письма мои были ко всем вам вместеˮ [1, с. 288]. Адресуя послания на имя матери, он действительно свободно обращался в них к разным членам семьи (“А ты, Машка, видно, в самом деле думаешь, что мне не интересны твои письма ?ˮ [1, с. 255], “Здравствуй, брат Вася! Отчего ты не пишешь ко мне? к следующей почте приготовь посланье в стихах…ˮ [1, с. 279]), настоятельно просил мать читать Марии “всеˮ [1, с. 261] его письма. Иногда отсылал сестру в личном письме – к общему (“Об верховой езде (о вопросе сестры, прилично ли ей, девушке, этим заниматься. – М.К.) я писал к Маминькеˮ [1, с. 320]. Подобные отсылки в личном письме – к общему, а в общем – диалоги с отдельными членами семьи имели целью, как очевидно, создать некий тотальный внутрисемейный эпистолярный диалог, стереть границу между персональными и общими письмами. С одной стороны, это, наверное, не могло не убавить градус исповедальности, предполагающей скорее доверительное общение по душам двоих – человека с человеком, чем общение с целым кругом, пусть и близких, лиц. С другой, очевидно, должно было, наоборот, ее упрочивать и усиливать, потому что Киреевский имел в виду именно предельно доверительный эпистолярный диалог целого – семейного – круга лиц, принципиально нераздельных.
19 Молодой эпистолограф старательно и успешно подчинял общие письма к родным тем же принципам, которые “проповедовалˮ сестре и реализовывал в переписке с ней. Ключевой принцип исповедальности, таким образом, распространялся на общесемейную переписку. Неудивительно, что Киреевский от письма к письму просит родных не показывать его послания и даже не передавать из них ни слова посторонним: “…кроме вас, пожалуйста, не показывайте их никому, иначе я стану их сочинять…ˮ [1, с. 288], “…если я буду думать, что хотя одно слово из моих писем выйдет из круга моей семьи, то это будет для меня отменно неприятно. видеть меня таким, каков я в самом деле, и вместе любить, – может только моя семья. Немногие друзья мои не все исключение; из них многие любят во мне такие качества, которых я не имеюˮ [1, с. 313]. Итак, молодым эпистолографом четко разделяются семейный круг – и все остальные люди, находящиеся за его пределами. Семейная переписка, соответственно, четко противопоставляется несемейной, в том числе дружеской, утверждается предельная доверительность первой, и только первой, обусловленная предельно близкими отношениями внутри семьи. Лишь в семье и, следовательно, в семейной переписке, по Киреевскому, можно быть самим собой.
20 Разворачиваемая молодым эпистолографом концепция исповедальной внутрисемейной переписки, на первый взгляд, невоплотимая на деле, с учетом большого количества участников этой переписки и, следовательно, утраты ею личного характера, – зиждилась на его концепции семьи. Идеальная семья, каковой он считает свою, представляет собой, по его убеждению, единое целое; каждый член семьи – часть и одновременно тождество этого целого. “…Вы – это я, – писал Киреевский матери, – это мы все…ˮ [1, с. 253], – и, обращаясь, очевидно, ко всем членам семьи: “…вы это тот же я, только лучший, больше интересный для худшегоˮ [1, с. 270], “…нашел я письмо от брата, об вас, о московской половине нас…ˮ [1, с. 283]. В общесемейной исповедальной переписке Киреевский, думается, видел, во-первых, соответствие ее сплоченности (семья нераздельна, следовательно, и письма к ней едины), а во-вторых, средство к большему, предельному ее сплочению, если таковое еще не достигнуто. Дружеские связи и дружеская переписка понимались им в чем-то схоже (тоже шло расширение круга участников, включавшихся в дружеское “братствоˮ и дружескую переписку), но в главном – принципиально иначе: общение с каждым участником велось по-своему, потому что каждый мыслился лишь как часть, но отнюдь не как тождество всех. Принцип тождества применялся Киреевским только к семье (где, по его мысли, каждый тождествен самому себе, одновременно другому и, наконец, всем) и определил тотально-исповедальный характер только семейной переписки, тогда как в дружеской он актуализировался осторожно и избирательно (скажем, в эпистолярном общении в с Кошелевым, но не с С.А. Соболевским, с которым общение велось в духе “буффонадыˮ).
21 Повторяемая Киреевским самоидентификация по отношению к семье: “Вы – это я…ˮ, “…вы это тот же я, только лучший, более интересный для худшегоˮ – создавала предпосылки для углубленной и вместе с тем “разноплановойˮ исповедальной авторефлексии: с одной стороны, для “душеизлияннойˮ (первый из приведенных тезисов) и покаянной (второй, актуализирующий “вертикальˮ: я – ниже, хуже; вы – выше, лучше), с другой – для исповедально-эпистолярной и исповедально-дневниковой, позволяя реализовать одновременно установку на обращение к иному лицу, характерную для письма, и к самому себе, характерную для дневника. Примечательно жанровое определение, найденное самим Киреевским: “Письма мои к вам – мой журналˮ [1, с. 271], – сообщил он близким. Это определение представляется очень точным. “Журналамиˮ в XIX в. называли дневники (ср.: “Машка, скоро ли проснется твой журнал?ˮ, “Пишешь ли журнал?ˮ), в том числе семейно-бытовые, по классификации О.Г. Егорова [20, с. 147–150] (очевидно, эту разновидность дневникового жанра Киреевский имеет в виду, прося сестру: “…веди журнал тому, что у вас делаетсяˮ; он предлагал ей создавать такой дневник в эпистолярной форме – в письмах к нему), и путевые. Киреевский в посланиях домой синтезирует и неизбежно переосмысляет жанровые инварианты дневника, создавая одновременно путевой и непутевой (“классическийˮ, по О.Г. Егорову [20, с. 21]) дневник в эпистолярной форме. Его, очевидно, смущает получившийся гибрид, поэтому, охарактеризовав свои корреспонденции как “журналˮ, он поясняет: «Несмотря на то (здесь имеется в виду “классическийˮ дневник. – М.К.) или именно потому (а здесь путевой. – М.К.) не ждите найти в них многого обо мне самом. Я теперь тó, что вне меня, то, чтó я вижу, то, что слышу, плюс несколько мыслей об Москве, одинаких, неизменных, как Господь помилуй. Одна только перемена, может быть, и бывает в мыслях: большее или меньшее беспокойство об вас. Вот почему прошу вас всем сердцем: пишите мне чаще и больше» [1, с. 271].
22 Итак, по Киреевскому, сама ситуация пребывания на Западе и актуализируемые ею в его эпистолярии элементы путевого дневника-письма подчас лишают его послания той исповедальности, которую он “проповедовалˮ сестре и вместе с ней всей семье. Пребывание в “чужомˮ пространстве определяет внимание к нему, к его внешним реалиям, которые, как может предполагать эпистолограф, интересны и адресатам, отсюда возможное уменьшение внимания к личному в путевых письмах. Таким образом, по мысли Киреевского, его собственная роль в эпистолярном диалоге и роль оставленной им в России семьи несколько различны. Ситуация путешествия оказалась в этом плане очень удобной. Она позволяла ждать доверительных писем из дома, самому же дозировать авторефлексию, к которой Киреевский, как можно было видеть и по его дружеской переписке, и по письмам к сестре, и в чем он, наконец, прямо признался родным: “Вы знаете, что я не люблю говорить об том, что чувствую…ˮ [1, с. 275], – был не очень склонен. Он дозировал авторефлексию, переключая по мере необходимости “классическийˮ дневник в путевой. Но это с одной стороны. С другой – инкрустировал в путевой дневник черты “классическогоˮ дневника и вместе с тем элементы исповеди, создавая тексты, соотносимые в этом отношении с письмами-дневниками его сестры и других членов семьи; исповедальная рефлексия в письме могла быть более глубокой и свободной, поскольку письмо предполагало более свободную композицию, чем дневник, в котором автор связан, например, сменой подневных записей3. Именно поэтому и просил родных не выносить за пределы семейного круга ни слова из его корреспонденций.
3. Ср наблюдение О.В. Мамуркиной: “Если композиция дневникового нарратива достаточно типична, то эпистолярные формы организации текста более любопытныˮ [21, с. 80]. В отношении путевого дневника исследовательница справедливо указывает на “…строгую упорядоченность записей, приуроченных к пребыванию в конкретном месте…ˮ [22, с. 14–15].
23 Вопреки традиции, закрепившейся за путевым письмом еще во второй половине XVIII – начале XIX в., Киреевский весьма мало пишет об открывшихся его взору новых реалиях. Он ими мало увлечен. Центральная тема его европейских писем – русская, семейная. Очень характерна его рецепция Сикстинской Мадонны Рафаэля, шедевра, потрясавшего его соотечественников, прибывших в Дрезден (ср. восторженные отзывы о ней В.А. Жуковского и В.К. Кюхельбекера) и им самим увиденная впервые: “…чем больше я всматривался в Мадонну, тем живее являлся предо мною образ Машки (сестры. – М.К.) и, наконец, так завладел мною, что я из-за него почти не понимал других картин, и на Рубенса и Фандика смотрел, как на обоиˮ [1, с. 292]. Мысли и чувства автора сосредоточены вокруг родных. Он признается им, что жертвует ради семейной – дружеской перепиской (“Я не пишу ни к кому теперь, боясь задержкою письма дать вам лишний день беспокойстваˮ [1, с. 305]); думая о них днем и ночью, переживая и тоскуя, – видит их в снах, рисующих долгожданную встречу и вместе с тем нечто тревожное. “Милая сестра! – пишет он. – . Сегодня я видел тебя во сне, так живо, так грустно, как будто в самом деле. Мне казалось, будто вы опять собираете меня в дорогу, а Машка сидит со мною в зале подле окна и держит мою руку, и уставила свои глазки на меня, из которых начинают скатываться слезки. Мне опять стало так же жаль ее, как в день отъезда, и все утро сегодня я плакал, как ребенокˮ [1, с. 270], “С некоторого времени я беспокоюсь об Андрюше . После обеда (единственный раз после обеда в Берлине) я видел дурной сон про него. Вспомните, если можно, не было ли в этот день с ним чего-нибудь необыкновенного. Есть сны, которым я верю, и по правуˮ [1, с. 278], “Я всякий день вижу, что воротился к вам, и опять собираюсь ехать: что это значит?ˮ [1, с. 314], “Знаешь ли ты, что я во всяком сне бываю у вас? С тех пор, как я уехал, не прошло ни одной ночи, чтоб я не был в Москвеˮ [1, с. 318]. Убежденный в теснейших связях между членами своей семьи, Киреевский верит этим снам, полагая, что сердцем прозревает происходящее с родными, несмотря на большое расстояние и время, проходящее от отправки до получения семьей письма и затем до получения ответа.
24 Пытаясь преодолеть разделяющие его с родными пространственно-временные границы, молодой эпистолограф прибегает к способам, применявшимся им самим и его корреспондентами в дружеской переписке. Во-первых, полагает необходимым чаще писать друг к другу. Сам он, как и в дружеской переписке, по лени и занятости не очень это правило соблюдает, но настойчиво просит родных соблюдать, подчеркивая, что для него, одиноко пребывающего за границей, письма из дома крайне важны. В его понимании, они служат не только средством сохранения и укрепления сердечных связей, как было в дружеской переписке, но и средством жизненно необходимым: без них он не может жить. “Наконец письмо от вас! – восклицает Киреевский в нехарактерной, но единственно возможной для него в данном случае эмоциональной манере. – Я не умею выразить, чтó мне получить письмо от вас! я читал его с таким наслаждением, какого давно не имел. Вся моя жизнь, (в тексте описка: до. – М.К.) тех пор, как я оставил Москву, была в мыслях об Москве, в разгадываньи того, что у вас делается; все остальное я видел сквозь сон. Ни одного впечатления не принял я здесь свежим сердцем, и каждый порыв стоил мне усилий. Судите ж после того, как живительны, как необходимы мне ваши письмаˮ [1, с. 275]. Итак, вводится характерная антиномия: сон о родном доме и о близких – реальность, подлинная жизнь, тогда как пребывание в Европе и вся европейская действительность – не-жизнь, сон. Неудивительно, что она ему так мало интересна, он не склонен уделять ей большого внимания. Мыслью и сердцем Киреевский больше в России, чем в Европе. Антитеза “свой – чужойˮ, границы которой актуальны для травелога, но постоянно в нем размываются, по наблюдению В.М. Гуминского [23, с. 11], – предельно размываются в эпистолярии молодого путешественника. Он абстрагируется от Европы и переносится в Россию, читая и перечитывая письма родных (“Я люблю перечитывать ваши письма, даже старые, и часто это делаю. Таким манером я иногда слушаю вас больше двух часов, потому что пакет уже набрался порядочный. Зачем только в этом разговоре столько печального!ˮ [1, с. 316]), и сам адресуясь к ним. Но для полноценного сопребывания необходимо двустороннее и регулярное, как можно более частое эпистолярное общение, настаивает Киреевский, сетуя от письма к письму: “Я между тем буду писать к вам чаще обыкновенного, чтобы хоть этим вызвать ваши письма. . Правда, что, писавши к вам, я больше с вами, чем когда просто об вас думаю. Однако я говорю с вами как глухой и слепой, который знает, что его слышат, но не знает, что делается вокруг него; боится шутить не в пору; боится не в пору вздохнуть, и, может быть, даже замолчал бы, если бы не боялся, что и молчанье его будет не в поруˮ [1, с. 324]. Примечательны слова “с вамиˮ, “вокруг негоˮ, образующие устойчивый мотив соприсутствия Киреевского оставленным в Москве родным – мотив, поддерживаемый и другими письмами.
25 Помимо переписки молодой путешественник, во-вторых, старается нивелировать пространственно-временную дистанцию с адресатами, как делал это и в дружеском эпистолярном общении, через синхронное празднование важных для обеих сторон-участниц эпистолярного диалога событий и дат. В данном случае для Киреевского такие события – важные для его семьи праздники. Скажем, Пасха (“Здравствуйте, – пишет он родным. – Через час у вас ударят в колокола, и теперь вы уже проснулись и приготовляетесь к заутрене. Как живо я вижу всех вас! Ваши сборы, одеванья, кофей; кажется, даже отгадал бы разговоры ваши, если бы был уверен, что у вас все так, как было при последнем письме вашем, что вы здоровы и спокойны. Думая об нас, вы знаете, что наши мысли теперь с вами, и если вы все не сомневаетесь в этом, то бьюсь об заклад, что Машинька это сказала. . У нас здесь, несмотря на Греческую Церковь, заутрени нет, но это не мешает нам присутствовать при вашем Христосованьиˮ [1, с. 293]), а также праздники внутрисемейные – например, дни рождения брата и сестры (“Сегодня рожденье Брата. Как-то проведете вы этот день! Как грустно должно быть ему (в Мюнхене. – М.К.). Этот день должен быть для всех нас святым: он дал нашей семье лучшее сокровищеˮ [1, с. 268], “Дружочек Маша! Сегодня твое рожденье, и, чтобы освятить себя в этот день, я начинаю его письмом к тебе, милая сестра. Мудрено и грустно начать твое рожденье письмомˮ [1, с. 318]), именины матери (“Сегодня ваши именины. Я нарочно не кончил письма прежде, чтобы писать к вам сегодня, милое, несравненное наше сокровище. Не знаю, поздравлять ли вас с этим днем. Был ли он для вас праздником? Что у вас? что болезни? Что мой отъезд? Ради Бога скажите мне правду, и хорошую. Полно же грустить обо мне. Если вы все здоровы и нет другой причины к горю, то обо мне не горюйте для меняˮ [1, с. 277]). Этот прием соприсутствия эпистолографа адресату в памятный день, соучастия в празднике гораздо более значим для Киреевского в семейной, чем в дружеской переписке. В первой он применяется часто, при каждом удобном случае, поскольку автору письма жизненно важно быть с родными, тогда как разлука с друзьями для него легкопереносима. Применяя этот прием в семейной переписке, Киреевский задействует все его возможности: “соприсутствуетˮ при поступках и разговорах родных, общается с ними, старается угадать даже их мысли и переживает вместе с ними их состояния души, – чего не делал в дружеской переписке. Тем самым он абстрагируется от актуальных для него в момент написания письма “немецкихˮ времени и пространства, стремясь к сопричастности оставленной в России семье.
26 Но преодолеть немецкие время и пространство в полной мере Киреевскому не удается. Симптоматично, что он настоятельно просит адресатов “не гореватьˮ “для негоˮ, поскольку, получив печальное письмо, и сам опечалится. Более того – опечалится, скорее всего, сильнее, чем его родные и чем нужно, и очень встревожится, потому что выяснить в эпистолярном отсроченном и нерегулярном “полудиалогеˮ причину грусти второй стороны трудно. К тому моменту, когда это, возможно, наконец, удастся, – и грусть, и ее причина могут быть уже неактуальны. Итак, более или менее успешно преодолевая – через переписку и сопереживание праздников – пространственные границы, Киреевский сталкивается с непреодолимостью временных. Любопытны его резкие, внешне не мотивированные переходы от настоящего времени, времени написания письма и соприсутствия семье в праздничный день, времени, которое актуально в этот день для автора письма и его адресатов-родных, поэтому объединяет его с ними (“Сегодня ваши имениныˮ), – к прошедшему (“Не знаю, поздравлять ли вас с этим днем. Был ли он для вас праздником?ˮ), которым станет для них, как, впрочем, и для него, сегодняшнее настоящее, день именин, – когда они получат его письмо. С одной стороны, Киреевский, последовательно придерживаясь принципа соприсутствия семье, пытается объединить свою (время написания письма) и их (время получения письма) темпоральные категории, с другой – все же не преуспевает в этом, потому что это невозможно, отсюда его переживания.
27 Неудивительно, что Киреевский успокаивается и отдыхает душой, выходя за пределы темпоральных категорий. Проживая праздничный для своей семьи день, он, как очевидно, акцентирует для себя прежде всего, во-первых, его каждогодный ход и смысл, а во-вторых, его вневременную значимость. Примечательно, что прежде всего молодой эпистолограф чтит семейные праздники как “святыеˮ, поэтому стремится провести их небуднично, выделить из череды дней, побольше написать в эти дни родным, осмыслить, что такое “ониˮ, его семья, какое место занимает в ней виновник торжества (вывод всегда один – очень важное и прекрасное: и мать, и брат Петр характеризуются Иваном как “сокровищеˮ) и он сам. Суждение: “…Вы – это я…ˮ, в сущности, что глубоко логично, относится Киреевским к каждому члену семьи и тем самым подтверждается: семья предстает подлинно нераздельной. Свое отношение к ней эпистолограф означил в первом же европейском письме, написанном в Берлине в феврале 1830 г.: “Вчера получил я ваши милые, святые письма. Чувство, которое они дали мне, я не могу ни назвать, ни описать. На каждое слово ваше я отвечал вам слезою, а на бóльшую часть у вас недостало словˮ [1, с. 268].
28 В таком контексте развитие семейной темы как центральной придает переписке молодого путешественника с близкими характер исповедальной, несмотря на то, что они пишут ему, к его огорчению, редко, а он, к их огорчению, не так много говорит о себе. Последнее можно объяснить не только его несклонностью к прямой душеизлиянной авторефлексии, но и тем, что он себя вне семьи не видит, не мыслит. “…Вы – это я…ˮ, – сказал он раз и навсегда, – и действительно, где бы он ни находился, в Берлине ли, в Мюнхене ли, – душой он остался в семье. Вне нее для него существует только внешняя жизнь, внешние реалии европейского мира, не-жизнь, “сонˮ, – что он и пытался до них донести, говоря: “Письма мои к вам – мой журнал. не ждите найти в них многого обо мне самом. Я теперь тó, что вне меня, то, чтó я вижу, то, чтó слышу…ˮ [1, с. 271], – и в одном из последующих писем: “…повторять вам слышанное на лекциях было бы и скучно, и мудрено, и смешно, и дорого (речь о почтовых расходах. – М.К.); повторять читанное в книгах – не лучше; а мысли об вас как итальянское небо, которое можно понять только чувством и которое в описании будет только слово. Эти мысли, впрочем, как-то не доходят до мысли: они то память, то чувство, то воздушный замок, то беспокойство, то сон и никогда силлогизм. Покуда думаешь их, не думая об них, кажется, наполнен мыслями; захочешь рассказать: ни одной не поймаешь в слово. Тем больше, что все это, кажется, рассказывать не для чего. В самом деле, к чему вам знать, что тогда-то я думал то-то, то как вы сидите в саду, то здоровы ли вы, то Машкина рожица…ˮ [1, с. 313]. В приведенном рассуждении речь как будто и напрямую идет о неисповедальности писем – о том, что мысли о семье и чувства к ней невозможно и не нужно вербализовать, так что больше умалчивается, чем высказывается. Вместе с тем, неисповедальность писем относительна, связанная с ней эпистолярная ситуация неоднозначна, ведь именно это рассуждение завершается просьбой ни “словаˮ из семейных писем не сообщать посторонним, то есть утверждается как раз-таки исповедальность крайне редуцированной эпистолярной авторефлексии и даже молчания. Признаваясь родным: “…Вы – это я…ˮ и “Я теперь тó, что вне меня, то, чтó я вижу, то, чтó слышу…ˮ, – Киреевский по-своему указывал на исповедальность и тех своих писем, в которых она, казалось бы, неочевидна: раскрывая и семейную, и европейскую тему, – он писал о себе.
29 Как можно видеть, Киреевский понимал исповедальное семейное письмо не столько в сентиментальном ключе, в традициях эпистолярного общения конца XVIII – начала XIX в., сколько в актуальном для 1830-х годов романтическом, имея в виду рационально непостигаемое общение родственных душ, составляющих единое целое и преодолевающих разделяющие их границы. К такому общению он стремился, но, как все романтики, не достигал идеала, томился в тоске по нему. Это общение было, при взгляде со стороны, менее исповедально, без развернутой авторефлексии и обширных “душеизлиянийˮ. По существу же – оно было предельно исповедально, поскольку предполагало слияние, тождество автора и адресатов. Эпистолярный текст, таким образом, переходил в дневниковый. Точнее, неизбывно балансировал на грани письма и дневника. Параллельно шло радикальное переосмысление жанровых традиций путевой эпистолографии и самой культурфилософской ситуации путешествия. Семейная переписка этой литературной семьи, что характерно, стала органической частью литературного процесса своей эпохи имеет литературную ценность.

Библиография

1. Киреевский И.В. Письма. 1816–1839 // Киреевский И.В. Полн. собр. соч. и писем: В 3 т. СПб.: Росток, 2018. Т. 1. С. 183–427.

2. Кошелев А.И. Письма И.В. Киреевскому (1822–1828) (Публ. Е.В. Лудиловой) // Русская литература. 2005. № 1. С. 96–124.

3. Гинзбург Л.Я. “Застенчивость чувстваˮ. По поводу писем людей пушкинского круга // Красная книга культуры. М., 1987. С. 183–188.

4. Гинзбург Л.Я. Эвфемизмы высокого (По поводу писем людей пушкинского круга) // Вопросы литературы. 1987. № 5. С. 199–208.

5. Тынянов Ю.Н. Литературный факт // Тынянов Ю.Н. Поэтика. История литературы. Кино. М., 1977. С. 255–270.

6. Долгушин Д.В., прот. В.А. Жуковский и И.В. Киреевский: Из истории религиозных исканий русского романтизма. М.: Рукописные памятники Древней Руси, 2009. 352 с.

7. Жуковский В.А. Дневники 1814 года // Жуковский В.А. Полн. собр. соч.: В 20 т. Т. 13. Дневники. Письма-дневники. Записные книжки 1804–1833. М.: Языки славянской культуры, 2004. С. 62–94.

8. Атанасова-Соколова Д. “Говоря с тобою чрез письмо…ˮ. Письма М.Н. Муравьева // Новый филологический вестник. 2006. № 1 (2). С. 24–36; № 2 (3). С. 94–107.

9. Киреевская М.В. Письма к И.В. Киреевскому // РГАЛИ. Ф. 236. Оп. 1. Ед. хр. 82. 37 л.

10. Лежен Ф. “Яˮ молодых девушек (пер. Е.П. Гречаной) // Автобиографическая практика в России и во Франции. Сб. ст. / Под ред. К. Вьолле и Е. Гречаной. М.: ИМЛИ РАН, 2006. С. 13–29.

11. Киреевская М.В. Дневник (1 января 1825 – 26 июня 1829 г.). Автограф // РГАЛИ. Ф. 236. Оп. 1. Ед. хр. 495. 47 л.

12. Киреевская М.В. Дневник (1846, август – 1847, декабрь). Автограф // ОР РГБ. Ф. 99. К. 25. Ед. хр. 11. 27 л.

13. Киреевская М.В. Дневник (1840 апр. 11 и 12; [1840–1847]). Автограф // ОР РГБ. Ф. 99. К. 15. Ед. хр. 54. 4 л.

14. Киреевская М.В. Письма к А.П. Елагиной. 1824–1847 // ОР РГБ. Ф. 99. К. 6. Ед. хр. 94. 33 л.

15. Гершензон М.О. Иван Васильевич Киреевский // Киреевский И.В., Киреевский П.В. Полн. собр. соч.: В 4 т. Т. 4. Материалы к биографиям. Восприятие и оценка личности и творчества. Калуга: Издательский педагогический центр “Грифˮ, 2006. С. 415–446.

16. Елагина А.П. Письмо к И.В. Киреевскому от 18 января 1830 г. // ОР РГБ. Ф. 99. К. 2. Ед. хр. 7. Л. 1.

17. Елагина А.П. Письма к И.В. Киреевскому с приписками П.В., М.В. Киреевских и Е.И. Елагиной. На русском и французском яз. 18 июня 1823–1856 // РГАЛИ. Ф. 236. Оп. 1. Ед. хр. 67. 56 л.

18. Елагин А.А. Письма к И.В. Киреевскому от 25 августа 1829 г. – 29 июня 1836 г. // РГАЛИ. Ф. 236. Оп. 1. Ед. хр. 65. 54 л.

19. Михеев М. Дневник как эго-текст (Россия, XIX–XX). М.: Водолей Publishers, 2007. 264 с.

20. Егоров О.Г. Русский литературный дневник XIX века. История и теория жанра. М.: Флинта; Наука, 2003. 279 с.

21. Мамуркина О.В. Композиция как источник художественного нарратива в литературе путешествий второй половины XVIII века // Вестник Череповецкого гос. ун-та. Сер. Филологические науки. 2012. № 1. Т. 1. С. 79–82.

22. Мамуркина О.В. Жанровые традиции документальной путевой прозы в литературе конца XVIII – начала XIX века // Пушкинские чтения – 2013. Художественные стратегии классической и новой литературы: жанр, автор, текст. СПб.: Изд-во ЛГУ им. А.С. Пушкина, 2013. С. 13–18.

23. Гуминский В.М. Проблема генезиса и развития жанра путешествий в русской литературе. Автореф. дис. … к. филол. н. М., 1979. 24 с.

Комментарии

Сообщения не найдены

Написать отзыв
Перевести